По обыкновению я не ложился спать, и пока Полинька засыпала, я сидел на постели, нагнувшись к ее личику, на которое, вероятно, никогда не насмотрюсь вдоволь. Оно было так очаровательно в те минуты, когда, под влиянием сна, органы его переставали принимать впечатления от окружающих предметов. Я смотрел, смотрел и досмотрелся до того, что тягостные мысли начали бродить в моей голове.
Отличительная черта Полинькиной красоты — это ее детская миловидность. Верхняя ее губка далеко отстает от нижней: красота ребяческая, а не женская. Вся нижняя часть лица ее так кругла, что на ней не видно ни одной ямочки. Это удивительно идет к Полиньке: но, по моему мнению, женщина в девятнадцать лет могла б обойтись без этого достоинства.
Так, признаки эти согласовались с характером Полиньки… или нет, не с ее характером, а с следами воспитания, которое дали ей примерные родители ее… чтоб их нелегкая побрала! И еще родители не так виноваты, как общество, которое требованиями своими заставило обращать женщин в ребятишек.
Я припомнил жизнь жены моей в девушках: она славилась своею невинностью, иначе наивностью, иначе… Я помню очень хорошо кучу приятелей, которые таяли от восторга при ее шалостях, при ее институтских bons mots! И глупая молодежь шептала: «Чудный ребенок! Что за ангел!», не думая того, что нам нужны женщины, а не ангелы. И с какою гордостию старик отец отпустил мне в день свадьбы стереотипную эту фразу: «Берегите мою Полиньку, — она такое дитя!»
Неужели же никогда не приходило вам в голову, почтенный папенька, что для человека, который потаскался по свету, бывал на коне и под конем, давно распростился с пастушескими помышлениями, название дитяти не есть еще почетный титул?
Невинность, дитя, пансионерка! Все эти слова имеют большой вес между поклонниками женщин, да легче ли мне от этого? И вот уже год, как я стараюсь приготовить милого и дельного помощника измученной моей душе, которая, без шуток, так нуждается в дружбе, в истинной веселости… в потребности болтать от чистого сердца.
И вот уже год, как я бьюсь изо всех сил, чтоб оживить эту миленькую статуэтку! Усилия мои далеки, очень далеки от успеха…
Первою моею заботою поставил я потребность образовать эстетический вкус Полиньки. Я окружил ее предметами искусства, рука ее не коснулась ни до одной вещи, которая бы не была в полной мере изящна. И что же? Редкие мои картины стоят в пыли, цветы сохнут от беззаботности, уборка комнат, над которою я так ломал свою голову, не то что нравится ей, не то чтобы не по вкусу…
Напрасно старался я приохотить ее к музыке: садиться за рояль для нее наказание; несмотря на прекрасный свой голос, она стыдится петь при других и даже при мне. Поет ли она, когда бывает одна, этого я не знаю, а при мне она сегодня в первый раз сыграла серьезную музыкальную пьесу…
Чего же ожидать от чтения? Я, признаюсь, столько видел зла от страсти к книгам, что боюсь даже налегать на этот предмет. Пробовал, однако, я давать ей первые романы Жоржа Санда: я был вполне убежден, что женщине будет доступен гений женщины. Вышло совсем напротив: она зевала, зевала и — бросила книги с отвращением.
Практическая жизнь для нее и чужда и непонятна. В свете ей кажутся странными именно те вещи, которые приближаются к здравому смыслу. Она и знать не хочет, в чем состоит служба ее мужа и зачем бы ему так часто по ночам запираться у себя в кабинете…
Я вижу однако, что я разболтался и порядочно проболтался: пусть будет так; без нужды скрывать дела свои так же глупо, как и трезвонить о них встречному и поперечному. Да и церемониться мне с тобою нечего: недаром мы с тобою вместе учились, вместе шатались по свету и вместе дрались на Кавказе. Конечно, дела эти случались не совсем в свое время: сначала мы пошатались, потом поучились и для увенчания философских теорий отправились истреблять род человеческий.
Все-таки мы приятели, хотя давно уж разошлись в разные стороны. Ты удалился в свою Аркадию и успокоился, moyennant un peu de pantagruelisme , от бурь и треволнений светских, а я влюбился, женился и ясно увидел, что приходится начинать мой роман с первой страницы.
Письмо это навело на меня много грустных размышлений, а потом экзальтировало меня, как восемнадцатилетнего мальчика. Я захотел еще посмотреть на Полиньку, чтобы рассеять мою мысль, и потому перервал мое письмо и подошел к ней. Она спала, раскинувшись по-детски, с таким же ангельски бесстрастным выражением лица. Мне хотелось поцеловать ее; боясь помешать ее сну, я чуть-чуть прикоснулся к ней губами. Сердце ее билось так неровно, то тише, то скорее, как будто рассказывало о чем-то с большим увлечением… И я долго, нагнувшись, прислушивался к его стуку…
В эти сладкие минуты я не жил, а бредил наяву. Мне казалось, что это неугомонное сердце пересказывает мне всю жизнь моей Поли: как ее отгоняли в детстве от упражнений, способных укрепить душу и тело, как набивали ей голову всяким вздором и в довершение всего заперли в тесный дом, наполненный подругами и наставницами. Это сердце рассказывало мне, как ему мерещилось по временам чистое поле, и лес с верхушками, колыхавшимися без ветра, и солнце, которое играло и дробилось на гладком озере… Много подобных вещей было мне рассказано, только я щажу твое терпение, потому что ты не женат, не влюблен, да и, верно, более не влюбишься.
Однако воображения твоего хватит настолько, чтобы понять чувство, загоревшееся во мне после всех этих рассказов. Не оставляя сладкого моего положения, я возобновил мою клятву воспитать Полиньку по-своему, хотя бы для этого потребовалось рассориться вконец с обществом. Я поклялся развить ее способности вполне, сообщить ее мыслям независимость и настоящий взгляд на общество и вывесть ее таким образом из ряда хорошеньких, но пустых женщин. Я поклялся укрепить ее душевные силы, направить их ко всему доброму и разогнать облако сентиментальной, бессмысленной невинности, которое давит бедного моего ребенка…